Вегетарианка
    Хан Ган
Пока жена не стала вегетарианкой, мне и в голову не приходило, что она какая-то особенная. Если говорить начистоту, при первой встрече я не нашел в ней ничего привлекательного. Не высокого и не маленького роста, не длинная и не короткая стрижка, желтоватого оттенка сухая кожа, обычные глаза, немного выступающие скулы, одежда блеклых тонов – словно страх выразить свою индивидуальность мешал ей выбрать яркие цвета. Она подошла ко мне, ожидавшему ее за столиком в кафе, в черных туфлях самой простой модели. Подошла не быстрой и не медленной, не смелой и не тихой походкой.
В ней не было изюминки, однако и особые недостатки не бросались в глаза, и поэтому она стала моей женой. Мне не приходило в голову искать хоть какой-то намек на изящество, или изобретательность, или оригинальность, но меня вполне устраивал ее скромный характер. Для того чтобы понравиться ей, я не притворялся умным и образованным, не дергался, опаздывая на встречу с ней, не маялся, невольно сравнивая себя с мужчинами из модных журналов: причин для этого не было. Мне не пришлось особо нервничать ни по поводу живота, начавшего выпирать еще до тридцати, ни по поводу тонких ног и предплечий, при всем моем старании не желавших обрастать мускулами, ни по поводу маленького члена – источника моего тайного комплекса неполноценности.
[...]
Если и была какая-то особенность у жены, так это ее нелюбовь к бюстгальтерам. В наш короткий и пресный период ухаживания однажды я случайно положил руку ей на спину и, не ощутив под свитером бретелек, пришел в возбуждение. Может, она подает мне некий молчаливый знак, подумал я, и, чтобы понять, какой именно, стал наблюдать за ее поведением другими глазами. И выяснил: ничего она мне не подает, у нее и в мыслях нет никаких знаков. Но если это не знак, то что: лень или безразличие? Я не мог понять. Пышной грудью она похвастаться не могла, и, по правде, стиль «no bra» совсем ей не шел. Уж лучше бы она носила бюстгальтеры, заполненные поролоном, и я мог бы возвыситься в глазах друзей, показывая им будущую жену.
[...]
А все остальное меня в ней устраивало. Пошел уже пятый год нашей совместной жизни, но поскольку пылкой любовью мы никогда не страдали, то ни особых разочарований, ни усталости друг от друга мы не чувствовали. До прошлой осени, пока квартира не стала нашей собственностью, мы не планировали обзаводиться детьми, но потом я начал подумывать, не пора ли и мне услышать слово «папа». До того раннего февральского утра, когда я увидел жену, стоящую на кухне в ночной сорочке, мне трудно было даже вообразить, что наша жизнь может хоть как-то измениться.

Герой нашего времени
 Михаил Лермонтов

Такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали — и они родились. Я был скромен — меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, — другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, — меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние — не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины.
[…]
Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки; положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость; он сидел, как сидит Бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать. В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб, на котором, только при долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства. Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные – признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади. Чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; о глазах я должен сказать еще несколько слов. Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак – или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его – непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен.
Тайная Истори
 Донна Тартт
Существует ли такая вещь, как «трагический изъян» — зловещая темная трещина, пролегающая через всю жизнь, — вне литературы? Когда-то я полагал, что нет. Теперь же уверен, что существует. И в моем случае это, видимо, болезненная и неудержимая тяга ко всему, что исполнено внешнего блеска и великолепия.
А moi. L'histoire d'une de mes folies.
Меня зовут Ричард Пэйпен. Мне двадцать восемь лет, и я впервые увидел Новую Англию и Хэмпден-колледж, когда мне исполнилось девятнадцать. Я уроженец Калифорнии, и, как теперь понимаю, меня можно назвать калифорнийцем в том числе и по складу характера. В последнем я смог признаться себе лишь недавно… Впрочем, это не важно.
Вырос я в Плано, маленьком городке на севере Силиконовой долины. Ни братьев, ни сестер у меня не было. Мой отец держал автозаправку, а мать сидела дома. Потом, когда я стал старше, а жизнь — дороже, мать устроилась на работу — диспетчером в офис одного из крупных заводов микроэлектроники в окрестностях Сан-Хосе.
Плано. Это слово вызывает в памяти ряды типовых бунгало, автокинотеатры, источаемые асфальтом волны жара. Проведенные там годы сложились для меня в некое прошлое, расстаться с которым оказалось так же легко, как выбросить пластиковый стаканчик. В некотором смысле это было весьма ценным подарком судьбы. Покинув родительский дом, я сочинил новую, куда более привлекательную историю детства, полную расхожих образов, обычно возникающих при упоминании Калифорнии, — красочное прошлое, легко доступное для посторонних.
   [...]
Мой отец был человеком мелочным и вздорным, наш дом — безобразным, мать никогда не баловала меня вниманием. Я носил купленную по дешевке одежду, был всегда слишком коротко подстрижен, и никто из одноклассников не питал ко мне особой симпатии. А поскольку так было всегда, с тех пор как я себя помнил, я боялся, что и дальше все будет течь в том же мрачном русле. Короче говоря, мне казалось, что все мое существование поражено неким скрытым недугом, исцелиться от которого мне не суждено.
Made on
Tilda